Иван Шмелев.ТРАПЕЗОНДСКИЙ КОНЬЯК
17 сентября 2014ТРАПЕЗОНДСКИЙ КОНЬЯК
Рассказ офицера
ПРЕДСТАВЛЯЕТЕ, что такое глухая осень в горах, на подступах к Анатолии? Возьмите прямую — Трапезонд‑Эрзерум. От нее к западу — горные дебри, бездорожье, редкие поселения, девственные люди, как тысячу лет назад, — «анатолийские мужики». Встречаются красавцы. Девушки попадаются… — персидская миниатюра. Штабс‑капитан Грач… — дед из хохлов, мать москвичка, убежала с кавказским офицером, отцом Грача, занявшимся под старость нефтью, и к тому времени богачка, дома в Тифлисе, — так вот этот Сережа, талантливый, все стены мазанки нашей разукрасил этими «анатолийками»: головки, чадры, шальвары, туфельки, опояски… — сон из Шехеризады. Раньше мы с ним в Персии стояли, повидали. Так вот, глухая осень, 1916 года. А где стояла наша полубатарея, так это и не глушь даже, а, прямо, орлиное гнездо. Только мы да турки — немцы еще, пожалуй, — знаем, что такое был этот «кавказский фронт». Западу это мало внятно. А там‑то и шла истинная война, «боевая игра героев». Турки отличные вояки, но наши туркестанцы, кавказские стрелки, пластуны..! Ахнул запад, как мы в морозы, по грудь в снегу, сналету взяли считавшийся неприступным Эрзерум. А Саракамыш, Эрзинджан… Трепали и Энвера, и Кемаля, Ахмет Изета и немецких генералов. И при таких же ничтожных средствах, полуголодные, полное бездорожье, отлично вооруженный противник, который влоск раскатал союзников, в памятный «дарданелльской операции». А мы этого трепача и растрепали, — Суворов с Ермоловым не постыдились бы. А почему? Традиционный кавказский дух решительные вожди, и… союзники не мешали. И вот, к октябрю 16 года бои закончились, и мы стали на рубеже. Впереди — анатолийская горная пустыня. Завалили снега, глушь стала замогильной. Наша полубатарея, как я сказал, занимала позицию на горном тычке‑обрыве, прямо — орлиное гнездо, вид верст на пятьдесят. Под нами, метров семьсот в отвес, шумела речка, один из тамошних «чорохов»: летом курица перейдет, в дождь любые понтоны расшвыряет. На нашей стороне, закрепился стрелковый батальон и сотня пластунов; за речкой турки в снегу зарылись. Путь к нам в гнездо был самый отчаянно‑турецкий, печенки отобьешь, загогулинами верст двадцать, хоть и рукой подать, и жили мы, как анахореты афонские. Почта раз в две недели, душу отогревали спиртом, а при случае — трапезондский коньяк, «выверти глаза». Доставлял его нам Аристопулос‑мошенник, под собственной этикеткой. Чего он туда вертел, кукельван, что ли, подбавлял… так глушило..! А этикетка — живой магометов рай. Пьешь и любуешься, будто султан в гареме. Офицеров — командир Грач да я, команды человек семьдесят. Работы никакой, тощища. Спускались первое время к батальону, в двадцать одно стегали, но пошла погода, очертело, — полная неврастения. Лежим и плюем, кто дальше. А Грач с горьким зарядом был, два месяца ни звука от невесты. И вот, в середине октября, жадное, в розовом конвертике, и сразу Грача по голове: ошиблась в чувстве и уезжает в Питер. Кое что от Грача я знал. Писала ему мать — был в Тифлисе поэтик питерский, головка лаковая, лик прыщавый, но привлекал поэтическим магнитом. А девица стишками баловалась и даже раз напечаталась в «Приазовском Крае». Самая современная, с болтайками на ушках, и всегда в истерической истоме: « ка‑ак мне все надое‑э‑ло… хочу неправдоподобного!». Неправдоподобный ее и утянул. Не терплю этой бляманжи. Ну, Анна Каренина если бы, а то слюнявая панихида под дурманцем.
Грач был в отца, горячка, а от матери — твердость и прямота. Два дня все лежал, определялся. Наконец, поднялся, снял со стенки «неправдоподобную» и — в печку. И пошел у нас «трапезонд». Метель, чикалки, — катай под музыку. Вестовой барина разденет, укутает и сидит‑зевает. Славный хохол, Канальчук, батумский…такая‑то бестия‑каналья, везде найдется, Грачу был предан… душу за него положит. Спас его Грач от сыпняка, коньяком поднял, не было камфары у нас. Грицко и платил ему. Хватило и его Грачиным горем, и он помаленьку трапезондил.
Вот Грач и говорит, и розы на лике его молочном, — красавец, карие глаза, горячие, а белотельем в свою москвичку: «к чорту! жениться буду — нетронутую возьму, без вывертов, чтобы душа, как родниковый ручей, чтобы все ее небо было видно… только вот где такая!» А Канальчук глядит на барина умильно, и рот врастяжку. Я одобрил, сам о такой мечтал. А была на стенке у нас картинка, повторял ее Грач в этюдах: тонкое девичье лицо, головка каштановая, брови таким разлетцем, как удивление, будто ей мир открылся… а глаза сине‑синие, восточное что то в них, у персиянок встречается, а что то родное, наше, сердце твое берет, и чувствуешь — всю себя отдаст, если уж накрепко полюбит, такая ясность и глубина. Так вот, глядит Грач на головку эту и кивает раздумчиво: «где я ее видал, как я ее писал… нет такой!» А надо сказать — в Персии, под Тавризом, мы в духане одном видали такую мельком, в арбе она проехала со старухой. Персы зацокали, а хозяин сказал: «дешево купил: кипу табаку да двести туманов», на наши рубли восемьсот. Соседний шейх в жены сговорил, в свой горем, и шейху тому за семьдесят. Так мы вскипели, что хоть повесит шейха. Грач ее почти зарисовал, по памяти: девчушка, годков четырнадцати. Вспомнили мы ту встречу, хватили трапезонда, да так, что я два дня без памяти лежал. И вот когда я «отсутствовал», и случилось…
Надо сказать, что пока мы с Грачом были еще в состоянии точного прицела, усмотрели мы в этикетке трапезонда, среди волшебных гурий, ту саму девчушку: но, по‑хожа..! «Вот такую бы взял», сказал Грач, — «само естество, эта уж ве‑рная навеки». И впали мы с ним в анабиоз. Но тут мне рассказывать со слов Канальчука, до моего восчувствия. Грицко чертовски талантлив был на изобразительность, рассказывал так ярко, будто я сам присутствовал.
К вечеру потеплело и хлынул ливень. Грач скок с тахты — «Канальчук!» Как лист перед травой. И велит ему Грач сейчас же скакать в деревню, что за нами, в нашу уж, как бы в Россию, и сейчас же доставить ему сюда красивую девушку, и не для баловства, потому что Грач был отменно скромный, стыдливец даже, и, при том, что бы там ни говорили, а наша армия свято обходиться строго законно, беречь имя русское и славу Белого Падишаха, — а желает, мол, командир вступить в брак, как полагается по ихнему закону, и чтобы все по согласию, а командир закрепит по‑своему — под венец. Приказал натвердо: «без невесты ко мне не возвращайся!» Что у него в голове варилось — неизвестно. Приказывал твердо, «как у орудия, припечатали — приказали, вполне при себе», — и лег на тахту, руки за голову, «будто о важном думка». Канальчук — «слушаю, ваше благородие!» — и началось его мифотворчество. Что в его голове варилось?..
До деревни было верст семь, дорога головоломная, развело снег и грязь, загремели потоки, пала темень. Канальчук взял электрический фонарик, винтовку, сигнальную трубу — «на случай», оседлал своего «Молодчика» и пустился. Дорога была знакома, таскался в духан туда. Была глубокая ночь, когда он добрался до деревни. Все спало, но поднялись собаки и начался тарарам. Ахнул в них из нагана, выскакал к минарету на площадку, «перекрестился» и затрубил тревогу. Поднялся переполох, кто-то завыл с мечети, набежали, глядят – солдат, урус! А он по-татарски балакал бойко. «Я, говорит, парламентер, немедленно старшину и муллу, важное приказание!» И фонариком в них — фук‑фук. Заполошились, пришел старшина безрукий и мулла, зеленая чалма, ‑ три раза, значит в Мекку ходил. Что такое? А то, что главный начальник-ага, у него пушки на той горе, и чуть что, сейчас повернет, и все под косу, к шайтану! И велит начальник-ага: сию минуту жениться законным браком, под бумагу и под печать, потому здорово затосковал, и чтоб выбрать самую красивую невесту, какая только имеется, и чтоб сам старшина и мулла, и родители немедленно явились, «екстренно», и припечатали брак, как полагается, под росписку. А у ага мамаша самому Белому царю известна, и половина Тифлиса у них домов, и караси‑ну… двадцать пароходов ходит, а бани мраморные… – бани приплел с чего-то! – и горы лир золотых, ‑ «золото на нас валится!» ‑ «А ежели заартачитесь, хоть на одну минуту, сейчас повернем все пушки, и все к чортовой бабушке, до горы ногами!» Его признали. И, представьте, эти простые люди все приняли за правду. Стали обдумывать, старшина с муллой и говорит: «начальник приказал, дело строгое, мы русских любим, обиды нам от них не было». Стали перебирать, какую девку вести к начальнику. Выбрали. Пошли к одному двору, а мулла остановил: у Мамута надо; пять девок у него, одна краше другой, хоть и бедный самый, а одеть оденет, а лучше всех Дзюльма, пятнадцатая зима пошла, только как бы не заупрямился, что меньшую». Канальчук им — «эту и давайте, полное вам от нас доверие». Повалили на край деревни, подошли, стучаться: «вставай, Мамут, счастье тебе от Аллаха привалило!» Отпер Мамут, на костыле, — с войны только воротился. Стали кричать — «ага‑урус требует твою Дзюльму в жены, выкуп богатый даст, и по закону, как полагается!» А Мулла подмасливает: «пошлет тебе Аллах теплый ветер к сердцу». У Мамута и ноги подкосились: чудеса в решете! Вошли в мазанку, зажег Мамут сало в плошке им велел Дзюльме одеваться — смотрины будут. У них это не полагается, а Канальчук — никак: «вы нам кривую еще подсунете!» Долго спорились: «нет, кажи!» Ладно. Сели на‑корточки, курить стали. Канальчук свернул «ножку» и говорит: «всех показывай, будем выбирать!» Стали показывать — одна лучше другой. А бабушка плачет и бубнит, — матери‑то у них не было, — «ярочки, звездочки… в Истамбуле не будет краше». А как показали меньшую, хлопнул Канальчук старшину, — «лучше не требуется, берем!» А Мамут ему: «пусть ага за жену в дом даст…» — почесал затылок, на потолочину поглядел, — «два ста лир». Крикнули старики: выходит полторы тысячи на наши. А Канальчук — «это нам плюнуть, дадим и триста!» Зацокали, ударили по рукам, готово. А та, кроткая, как овечка к бабушке на грудь укрылась. Повела старуха обряжать, а Канальчук торопит: кончай до зари, делов по горло. Старшина пошептал, — нам с муллой магарыч. Ладно.
Обмыли, обрядили, фатой накрыли, розовый сарафан, шит серебром, пояс — серебрянные рубли, наши, в ожерелье два полузолотых, — наше золото в Турции ценили, — туфельки малиновые в золотых разводах, ногти хноей накрасили, бирюзовые сережки, бабушкины, навесили, — ахнул Канальчук: «и на каком огороде репка такая выросла!» Посадили на красивую ослицу, накрыли шалью и тронулись всем собором. Мулле старую ослицу дали, старшина пеш пошел. Канальчук впереди, фонариком постреливает, собаки проводы замыкают. Мимо духана не прошли, взбудили турка, а там Аристопулос‑мошенник. Велел Канальчук всем кофею, записать за самим агой. А невеста ждала на улице. Вызвездило, морозец. В 3‑м часу пришли, сторожевой окликнул, все обошлось. Вошли в офицерскую, на пол сели, невесту на табуретку посадили — «жди‑сиди. А Грач — на тахте камнем. А я за занавеской, в «трапезондском отсутствии». Канальчук доложил — «так что, ваше благородие, привез невесту, извольте глядеть!» — за ногу его
Грач поднялся, как был, во френче, с золотыми погонами, с Георгием, высокий, красивый, с розами во все щеки, вид орлиный, глаз соколиный, — «ну не в одном глазу!» Только — «лицом сумнительны, будто в себя глядятся». И всем понравилось, очень по виду строг. Канальчук Мамуту мигнул — показывая товар. Мамут фату откинул — извольте глядеть. У них это не полагается, до свадьбы, а тут старшина велел и мулла ничего, подакал. Ну, красота‑а..! А Грач воззрился под потолок, не смотрит. Так всем понравилось, что закон хорошо блюдет. Грач мотнул головой — что у него варилось? — и руку всем протянул, будто благодарит. Канальчук им — пиши заручную, по закону, — «у нас по метрике». Мулла нашептался со старшиной, с Мамутом, поднял руки, полопотал… дескать, живите в согласии и любви, наставили на бумажке палочек, мулла каракули разыграл винтами, а Канальчук батарейной печаткой хлоп — все в порядке. А невеста сидит, как птичка на тычинке, перед ротиком только кисейка дышит — жива еще. А Грач ни слова, столбом, смотрит под потолок, — «но как‑то чинно, лучше нельзя, прилично». А это на него так трапезонд оказывал — полное истуканство. Меня — в безчувствие, а его в стоячий анабиоз. А теперь к рассчету.
Махмут — триста за дочь! А у нас пять целковых, неделя до получки. Канальчук барину — «скажите, что опосля, по телефону мамаша вышлет». Грач промычал, а Грицко им — «четыреста, говорит, получишь за просрочку, росписку дадим с печатью». Нет, на руки давай. Спор. И мулла, и старшина со стариками — на руки! Канальчук грозит: «как‑так не верите командиру‑аге? мы полцарства вашего завоевали, у нас карасину миллионы… а коли так, сейчас повернем все пушки — и все под косу, к шайтану!» Стали лопатать, уломали‑таки Мамута: неделю погодить, только бумагу на руки. Начеркал Канальчук, что в голову попало, подал барину подмахнуть — приказ, мол, — тот подмахнул, не видя, печаткой хлоп батарейной. Готово, получай. А та сидит — кисейка на ней дрожит, про пушки поняла, пожалуй. А Грач — каменно стояние, «и как будто стоя спит». А Мамут не пронялся: сыму с нее наряд, я человек бедный, кровью‑потом все собирал, и нога перебита, и девок куча, после свое получит, как выкуп даст. Всех пригнал, давай разоблачать. Снял сарафан парадный, и пояс, и ожерелье, и туфельки. Хотел и шиту шапочку с фатой, да стыдно, что‑ль, ему казалось, раскрыть‑то ее совсем, — оставил. И подушки ее забрал, и два кувшина медных, — осталась она в халатике на ватке, широкие рукава, раструбом. А она, вся покорная, кроткая, как овечка, ножки поджала, сидит‑помалкивает, слезки сияют только: подумать — отец раздел! Канальчук туфельки вырвал у него, велел обуть: « невеста босая не бывает!» Ну, поворчал анатолийский мужик, — ладно, говоритъ. Взял Канальчук баринову бурку, прикрыл невесту, — стала она дрожать. А Грач рукой так, как будто прощается. Вытолкал всех Грицко, а Грач — хлоп на тахту, и — камнем. Канальчук «перекрестил молодых», — «час вам добрый!» — и удалился нацыпочках. И остались молодые сам‑друг с печуркой. Потрескивали дрова да ветром било о глиняную стенку.
Теперь начинается мое «пристанище».
Меня разбудило солнце. Поднялся, гляжу за занавеску… — что за чудеса?! На табуретке, у из- головья Грача, Шехерезада, с этикетки! Протер глаза, крикнул — «Сергей, во сне это мне, Шехерезада?» Жуть даже проняла — может, с ума сошел? Гляжу, а Шехеризада протягивает ручку — и… моего Грача не‑жно так, по щеке проводит, ребенка ласкает словно! Я‑то не знаю ничего, а она уж при исполнении обязанностей, супруга, это в крови у них, как инстинкт. Друг дружке и слова не сказали, и с места не сходили, как ее вчера на табуретку ткнули, а уж она будит его лаской, оклик‑то услыхала мой. И черную его прядь на молочном лбу оправила, с глаз сняла. И все так нежно, как дуновение. Ножки — как младенца, ручка из голубого рукава‑раструба, будто розовый стебелек, и вся — как куколка. Протер я глаза: сидит, кисейка отпахнулась, личико видно стало… — и ахнул я! Бывает же такое… — ну, та, живая девушка из под Тавриза, мечта то наша, тот самый тип, с персидских миниатюр, самый живой «этюд»! Как то хранится это, в тысячелетиях. Странное совпадение, но — факт. Грач, наконец, очнулся, всмотрелся, приподнимается, сел. Рукой так, на нее — «ты кто?» А та… Господи, что за жест! — по лицу его, не‑жно так… — фантасмагория! без слов понятно: «я, мол, жена твоя». Так вот именно и сказала ручка. И, верите, ни страха, ни… ну, ничего, как надо. Это у них от века, как дыханье, как бы служение. Так вот у пчел: чуть из ячейки выбралась, чуть обсохла, расправилась, — уж пчела, знает свое призвание. Грач на кулаки откинулся, взирает очумело, и на лице удивление и… восторг. С глаз кулаком смахнул — нет, сидит! Поднялся, осторожно, кругом ее обошел, а она с него глаз не сводит, головкой за ним следит. Он тогда, по‑турецки — «ты кто… как ты сюда попала?» А она ему, кротко‑нежно, и голосок — серебро живое — буль‑буль — соловей по‑ихнему: «жена твоя, господин». Грач шатнулся, а Канальчук, в дверях: «так что честь имею, ваше благородие, поздравить с законным браком!» Тут уж я упал на тахту и стал себя за волосы трепать: во сне или наяву мы все?!
Словом, история неописуема. Канальчук доложил, что было, «все по закону» и… — «теперь как прикажите». Грач был в великом замешательстве и… в восторге. Дзюльма была неотразима своей покорностью, нежностью, нежностью, красотой глазами… «чистоты родникового ручья и неба», и это небо было — ее небо, ее душа. Вся она была настоящая, нетронутая, «без вывертов», такая, о какой тосковал Грач в мечтах. И эта мечта осуществилась, стала его женой. Или — «почти женой».
Он взял ее руку и гладил нежно, раздумывая, как же теперь все будет, и что с ней делать. Она покорно ждала, как кроткая овечка. Глаза ее… Не детские были ее глаза, и то, что томилось в них, что было в их грустном взоре, в наклоне ее головки, шеи, — все это было извечно‑женское, созданное в тысячелетиях, влекущее и творящее неудержимо… и властно чувствовал это Грач. И сразу определил — решил. Тут же, своим инстинктом. И все, будто вот так и надо, решило с ним: да будет.
Как раз заявился Аристопулос‑мошенник, Грач достал у него под вексель выкуп Мамуту, уплатил магарыч мулле, старшине и старикам, привез Дзюльме ее наряд и старуху — побыть при ней. К вечеру Дзюльма разубралась и, кажется, обошлась совсем. Грач ей сказал, что повезет ее далеко, сделает ее русской, и она будет жить у его матери и готовиться к настоящей свадьбе по нашему закону. Она радостно‑удивленно закивала. Можно сказать пожалуй, что она полюбила красивого уруса, если не устрашилась полюбить: она на него взирала с благоговением, как на живого бога. Грача смущало, как отнесутся у его «безумию». После всего, не могло быть и мысли об отказе от посланного судьбой подарка. Но все разрешилось — нельзя лучше.
Мы перешли в общую казарму: команда живо очистила нам закуток, очень довольная происшествием. Канальчук сообщил, что «очень одобряют, молодчага наш командир». Дзюльму оставили в мазанке со старухой. Утром Дзюльму оставили в мазанке со старухой. Утром Грач поскакал в штаб дивизии и подал рапорт о присшедшем. Дивизионный, старый кавказец, крепко распек его, посадил на двое суток под арест, потом в частном порядке, — он знал старого Грача‑полковника, — одобрил решение жениться и обещал перевод в Тифлис. Получив отпуск, Грач вернулся с сестрой милосердия, которая привезла что нужно, Дзюльму одели и увезли в Тифлис, к матери Грача. В те дни я был в приподнятом настроении, по новому опьяненный, и было как то не по себе, что Дзюльма пропадет как беглый сон, — будто меня обидели. Жизнь наша круто изменилась. С Грачом мы простились грустно: оба творили сказку, и сказка кончилась для меня.
В феврале, перед самой революцией Грач писал из Тифлиса, что Дзюльма учится, уже порядочно говорит по‑русски, и батюшка готовит ее креститься. В апреле писал, что Дзюльма необыкновенная, все от нее в восторге, ее уже окрестили, и теперь она — Оленька, и скоро свадьба, мать не нарадуется: Оля — вся — грация, нежность, кротость, чуткость и чистота: сама природа дала ей все, чего не дадут никакие институты… что он безмерно счастлив, того же и мне желает. Да, того же… поди, поймай.
В июле, проезжая через Тифлис, я направлялся к ним. Идя, городским садом, я вдруг услыхал — «Таш‑Таш!» — интимное прозвище мое, и увидал прелестную девушку, шатенку, в розовом газе, в широкополой шляпке. Она шла под руку с красивым офицером, который радостно мне махал. Я, прямо, залюбовался ими. Ну да, это были они, счастливые. Дзюльма… Не было Дзюльмы: была прелестная, юная, изумительно‑изящная европеянка, — вот никогда не думал, как легко ей далось, свободная эта грация светской девушки, — только в синих глазах ее оставалось знакомая мне кротость, отсвет какой то обреченности, нежная грусть и даль… то извечное, что привлекло нас в Персию, на миниатюрах, что кольнуло на пыльной дороге у духана, что старался поймать на свои этюды Сережа Грач, что он, наконец, поймал и сделал своими навеки. Это что‑то… чем выражалось оно в глазах? Непостижимо это… что то в разрезе глаз, в неуловимой искре, которая вдруг обожжет и обласкает… это слито с неизъяснимым «женским», «вечным‑женским», чего не могут схватить славнейшие даже мастера, что Грач называл «родниковым ручьем» и небом. Это совсем неточно, этому нет названия.
Проведя с ним два дня в их роскошном доме, в полувосточном комфорте, где Оля‑Дзюльма чувствовала себя привольно, — мы с Грачом валялись на шелковых подушках, в бухарских халатах и тюбетейках, расшитых золотом и дымили кальянами, под взглядами сказочной Шехерезады, а Канальчук сервировал нам обильные явства и пития, — я уехал влюбленным, обновленным, чуть оглушенным сказкой. Мечтал о недостижимом, а жизнь уже казала удушающую действительность…
Ходили слухи, что Грач с молодой женой оставался в Тифлисе до захвата города большевиками. Живы ли они — не знаю. Но чувствую: если нет Грача на земле, нет на земле и его Оли‑Дзюльмы: такие не переживают любимого.
Париж
Декабрь, 1938.